Шампиньон моей жизни
Регине
Тут он достает перфорированную дольку пустой каймы марочного листа (они в клапане записной книжки, выпрошенные на почте околомарочные эти полоски), потом говорит: «Открой на „бэ“!», потом слюнявит полоску языком и притирает элегантным пальцем в мою записную книжку.
— Вот мы имеем телефон и когда звонить!
На вспухшей от слюнной влаги страничке приклеено:
«Матвей Аркадьевич. Пианист-аккордеонист. Звонить от и до. Спросить Матвея Аркадьевича, музыканта».
С туннельным грохотом приволокся приземистый поезд.
— Накрути мне! Любой репертуар! Как тогда!
За съехавшимися дверями взбудораженные глаза с наливной чернотой. «Не веришь? Но я сказал правду… Ну хорошо… Ну прибавил…»
Взгляд — как тогда. Он — как тогда. Но тут метро. Хотя и снова станция нашей с ним жизни.
А там всегда была свалка. Причем весенняя и необходимая мне снова. Там — двое смешных чудаков, не чаявших от нее избавиться.
Отчиститься и отмыться.
Он — побриться. Я уже — тоже. Но при чем тут побриться, если не следовало во что бы то ни стало уходить с нее, а следовало не угодить на другую — пожизненную? Мы же, умнейшие из людей, мы, дурачье, отвлеклись на мелочи, на задворочное суемудрие, на глубокомыслие напраслины ради.
И ошиблись в главном.
Обретя пару заносчивых прозрений, остальное всё потеряли: весну потеряли, распутицу несусветную, бесстыжую раскисшую землю и голубое надо всем блюдечное небо.
Утратили единственную и однократную в жизни отправную точку повелительную эту свалку, изживавшую нас, понуждавшую куда-то устремляться, как-то действовать, не засиживаться, но так и не намекнувшую: мол, по той вон тропинке и давайте!
Огромная и всхолмленная, изобильная такой непролазной грязью, таким множеством небес в лужах, такими отблесками солнца в растекшейся блистающей глине, таким вороньем, такими галками и прогалинками, такими уже кочками, которым вскоре высохнуть и стать убитой почвой лета, а сейчас они пока сыроваты, хотя на кое-каких можно уже и стоять.
И вот появляется на таковой молодой кочке Шампиньон Его Жизни, а на противулежащей — Шампиньон Моей, а свалочные косогоры — вдобавок к солнцу в лужах — сверкают несметным битым стеклом, так что солнца и его подобий (а это — высочайшая степень восхвалительных уподоблений!) — целые мириады, и каждая стекляшка получается Падишах, и каждая лужица — Людовик Солнце, и водомоина — Рамзес, и стоят друг против друга оба два — мы с ним, а свалочные взгорья, даже если где и не сияют дробленым светилом, — необычны и необычайны. Сейчас таких нету. Там не было зловония, мутной полиэтиленовой плевы, алюминиевой перхоти, железин в ржавой сукровице. Ничего скользкого и склизкого. Все свозимое быстро бурело, правильно засорялось почвой, приобретало землистость и тихонько пованивало.
Видом и вкусом свалочное вещество напоминало макароны по-флотски, хотя тропинки сразу становились земляными, влажными и равномерно гнедыми. Еще можно сказать, что свалка пахла нищим стариком, но запах, как все нищие, по сторонам не пускала, а держала при себе, и окрестность наша за мусорным рубежом дышала воздухом без цвета, запаха и вкуса.